Всплеснусь, воскресну и вернусь!

Литература

Сорокин, ничего неслучайного: дистанция, еда, спокойствие. Именно такая комбинация, такая последовательность. Путь к созиданию вероятного, предельно возможного, пророческого начался “Днем опричника”, достиг своего совершенства в “Метели” и неизбежно должен был привести к деконструкции наметившегося и порядком устоявшегося мира нового Средневековья. Так и случилось: “Теллурия” была реалистическим парафразом постмодернистских находок романа “Если однажды зимней ночью путник…” Итало Кальвино, десятка только первых глав самых разных авторов, самых разных культур, самых разных сюжетов. Сорокин расплел ризому в социально-утопический корпус легко узнаваемых примет, почти отказался от настоящего времени и, как будто заснув, подобно клонированным героям “Голубого сала”, пропел балладу (т.е. песню о смерти) любимым книгам.

Данилкин видит здесь подмену: мол, это не тот Сорокин, который — другой. Мы того любим, а этого по инерции ставим на полку, смеясь его шуткам, восхищаясь даже, но. Знаменитый критик в очередной свой раз стал жертвой быстрого чтения. “Манарага” — не карикатура, не памфлет, не пророчество. Это поэма конца. Все слова неслучайны, мы помним. Проза растворяется в сложную ритмику сюжета, отступлений, повторов. Не на грани стиха, нет, мир теллура не знает поэзии, но знает лирику, а значит предполагает более широкий контекст. Русская культура изживала конец времени эхом Серебряного века. И именно им и нужно мерить повесть о незадачливой смерти искусства сжигания книг в кулинарных ритуалах будущего.

сорокин манарага

© Cor­pus, 2017

Поэма Горы” и “Поэма Конца” — “пражский” диптих Марины Цветаевой: типичная для тех лет грубо сшитая история любви, вписанная в компендиум классической мифологии и библейской истории. Абрисно знакомый нам мир: гора как центр, темы святынь и их поругания, а в центре личность между разнонаправленными и противоречивыми импульсами времени, помирить которые способна лишь одна стратегия — служение. Мир Манараги/Теллурии, порядком, по собственному признанию Сорокина, уже обжитый, такая же развернутая метафора конца. Не любви, конечно, какая любовь у служителя, но конца книги, сюжета, мысли. Конца человека, так или иначе. Поэтому мифология и религия сменяются корпоративной легендой — еще одним атрибутом служения. Оттого сжигание священных текстов сюжетно мотивировано: индустрия, в конце концов, — это качественная услуга. Ничего случайного. Просто новый производственный роман на современном материале. И в этом смысле нет никакого другого Сорокина, “Манарага” — повесть на излюбленную им тему.

Сжигание — акт с множеством коннотаций. И непременная характеристика авангарда, системы предельно тотальной и четко структурированной. Подобно Малевичу, рассылавшему письма по всем наркомам с просьбами уничтожить музеи, Сорокин в своем романе превращает деструкцию не только в социальное, но и в эстетическое действие. Бумага, книга, весь Гутенберг не просто превращается в пепел, а поглощается вместе с пищей: усваивается. А это последнее и есть, в общем, главное содержание всей художественной структуры построенного Сорокиным мира и — шире — его стиля. А стиль, как и в великих русских поэмах 20 в. от уже названной “Поэмы конца” до кузьминской “Форели”, определяет смысл: что-то большое умерло.

Собственно явление стиля — это всегда знак смерти. Вполне очевидно, что речь идет о смерти Человека. И в этой точке нужно вспомнить об еще одном тексте — “Распаде атома” Георгия Иванова, пограничном произведении о, по словам Ранчина, “самоубийстве Серебряного века”. Книги поразительно рифмуются, их герои мучаются фантазиями, дышат отравленным воздухом, живут над странами, нациями и над религиями, трагически переживают конец искусства.

То, что у Иванова дано пунктирно, у Сорокина превращаются в развернутую метафору. Вот “Распад атома”: “…бессмыслица жизни, тщета страданья, одиночество, мука, липкий тошнотворный страх — преображены гармонией искусства”, как “кондитерский торт” украшен глазурью. А в “Манараге”: “Relax, relax, book’n’grill chef”. Сорокин недалеко ушел от своего великого предшественника, но знак высказывания, безусловно, поменялся. Для Иванова “Атом” был, конечно, разрывом с Серебряным веком, после окончания рукописи он не написал ни строчки в течение почти 6 лет, но для Сорокина и нас с вами этот своеобразный пересказ, возможно, последней великой русской поэмы означает лишь начало нового витка, не очень привлекательного, усеянного тлением, нечистотами и блохами, но нового. Герой Иванова, атом, кончает жизнь самоубийством, Геза, кажется, правила игры принимает. Сорокин, конечно, не находит места для бумажной книги, для искусства, смываемого тиражом и серийностью, но, тем не менее, точно определяет свое место: единственным не сожженным произведением в “Манараге” остается либретто оперы “Дети Розенталя”.